Родион Белькович. Кровь патриотов. Введение.

Sic semper tyrannis!

Девиз штата Виргиния

Интеллектуальная история — это практи­ка, в том или ином виде присущая европейской циви­лизации фактически на протяжении всего ее существо­вания. Там, где мы сталкиваемся с рефлексией по по­воду содержания индивидуального мышления или коллективных представлений о человеке и обществе, мы имеем дело с интеллектуальной историей. Возможность отстранения от мира и его актуальных смыслов, вопло­щенных в повседневной практике окружающих, и кри­тическая оценка этих смыслов составляет своего рода мышление о мышлении, глубина исторического измере­ния которого задается лишь горизонтом интересов на­блюдателя. Цивилизация никогда не имеет дело с нуле­вой точкой отсчета — речь всегда идет о мышлении в уже существующем интеллектуальном контексте: «Любая идея, зафиксированная нами на бумаге или про­изнесенная вслух, выражается посредством языка, кото­рый является социальной конвенцией и который в силу своего существования имеет протяженность во времени. Поэтому, рассматривая любую современную доктрину, мы вправе полагать, что она, как и любые иные слова, имеет прошлое, имеет историю».[1] В этом смысле мыш­ление есть всегда отчасти и мышление об истории.

Потребность в интеллектуальной истории в совре­менном смысле этого понятия возникает в силу нарас­тающего разрыва между мироощущением поколений и все более ясного осознания этого разрыва. Однако функции интеллектуальной истории как практики сохра­нения идей от забвения могут быть диаметрально про­тивоположными по своей сути. Один подход предпо­лагает стремление к последовательному освобождению от истории. Он требует изучения идей ради определения их места в череде ступеней интеллектуальной эволю­ции, претерпеваемой человечеством, где настоящий мо­мент выступает как точка наиболее полной реализации потенций разума.[2] Другой подход рассматривает исто­рию идей как возможность волевым усилием сократить разрыв с прошлым, вернув старым идеям практическое значение инструментов социальной трансформации.[3]Этот подход может считаться сейчас архаичным — именно им руководствовались, в частности, средневеко­вые авторы, изучавшие наследие древних.

Однако именно в такой актуализации идей автор ви­дит ценность интеллектуальной истории в целом и на­стоящей работы в частности. Может показаться стран­ным распространение подобных задач на предмет ис­следования, временные рамки которого заведомо ограничены хронологически и мировоззренчески близ­ким к нам Новым временем. Действительно, речь идет об обществе, уже в достаточной степени оснащенном инструментами сохранения и передачи идей, изучение которых практически лишено проблем перевода, — даже американские авторы XVII в. использовали уже вполне современный английский язык. Иными словами, что нового может обнаружить исследователь в доктри­нах, которые в техническом отношении являются до­ступными читателю, а их авторы наверняка в значитель­но меньшей степени отличаются от нас, нежели жители полисов — от средневековых интеллектуалов? Требуют ли эти доктрины дополнительных пояснений?

Дело в том, что изучение политической мысли — это не только академическая, но и политическая прак­тика. В той мере, в которой взгляды автора XVII в. рассматриваются как ответ на социальные проблемы, применимый исключительно к конкретным историче­ским обстоятельствам, взгляды эти остаются условным набором символов, создающим лишь видимость ясности их содержания. Такое «исторически достоверное пони­мание» идей автора оказывается сродни происходящему в известном мысленном эксперименте под названием «Китайская комната», предложенном философом Джо­ном Сёрлом в 1980 г. в качестве опровержения эффек­тивности теста Тьюринга для задачи определения мо­мента достижения компьютером стадии возникновения «сильного» (т. е. подобного человеческому сознанию) искусственного интеллекта. В модели Тьюринга тест считается пройденным машиной в том случае, если че­ловек, задавая дистанционно вопросы и получая от ком­пьютера ответы, не может определить, с человеком он разговаривает или с компьютерной программой. Сёрл в ответ предлагает нам представить закрытую комнату, в которую помещен человек, не знающий ни одного ки­тайского иероглифа. Человек снаружи, знающий китай­ский язык, просовывает внутрь комнаты листочки с во­просами, сформулированными на китайском языке, и ожидает получить на них осмысленные ответы. Чело­веку же внутри комнаты дается книга, содержащая под­робные инструкции по поводу того, какие иероглифы и в какой последовательности необходимо выдавать в качестве ответа на входящие сообщения. Тезис Сёрла состоит в том, что, обманув таким образом вопрошаю­щего, человек не узнал в то же время ровным счетом ничего ни о содержании своих ответов, ни о китайском языке, так как его действия представляли собой лишь выполнение бессмысленного для него алгоритма. Точно так же мы ничего не узнаем о содержании мышления автора, если удовлетворяемся только его «синтаксисом», внутренней последовательностью, уместностью в исто­рическом контексте. Язык текста остается мертвым до тех пор, пока мы не претендуем на толкование, вы­ходящее за пределы формальных исторических связей. Текст может стать понятным только в том случае, если мы способны выявить и примерить на себя политиче­ское переживание, которое было запечатлено в этом тек­сте автором.[1] Ключевая задача любого текста — влиять на реальность, и эта интенция автора сохраняется в тек­сте всегда, обеспечивая неопределенный срок годности последнего.

Политическая борьба на идеологическом фронте не всегда разворачивается в виде прямого столкновения идей — зачастую она опосредуется через конфликт ин­терпретаций прошлого. Изучение интеллектуальной истории США (как и любой другой) в этом отношении не исключение — в тот момент, когда мы пытаемся вынести суждение о содержании тех или иных воззре­ний, мы автоматически занимаем политическую пози­цию, даже если не намеревались это делать и даже если мы сами не вполне понимаем, что это за позиция.

1 Недостаточность чисто исторического объяснения феноме­нов сформулировал Гегель, указавший на то, что познание «бли­жайших или более отдаленных исторических причин часто назы­вают объяснением или еще охотнее постижением, полагая, будто этим выявлением исторических причин сделано все или, вернее, все существенное, что только и требуется… тогда как на самом деле о подлинно существенном, о понятии предмета при этом еще не сказано ни слова» (Гегель Г.В.Ф. Философия права. М.: Мысль, 1990. С. 63).

Никакой принципиальной разницы между деятельно­стью историка и политического теоретика в этом от­ношении не существует, теоретик лишь недвусмысленно обозначает ту мельницу, на которую льет воду с по­мощью своих интерпретаций.

Таким образом, ключевая проблема в изучении исто­рии идей — это безусловная необходимость формиро­вания более или менее жесткой установки в отноше­нии оценки фактов, событий, социальных феноменов. Иными словами, это проблема выбора угла зрения, парадигмы исследования, которые не могут быть об­наружены в самих изучаемых фактах, но фактам этим предшествуют и во многом определяют то, что будет рассмотрено в качестве таковых. Мы отрицаем всякого рода «позитивизм» в качестве метода и отказываемся воспринимать историю идей как механическую, эволю­ционную последовательность речевых актов, имеющих самостоятельное значение, изолированных от более мас­штабных, надындивидуальных процессов.1 Мы в то же время не стремимся впадать в сомнительную метафизи­ку, представляющую индивидов только случайными ак­торами исторического процесса, куклами, выполняющи­ми лишь техническую роль приведения в исполнение великих надысторических задач, пешками в шахматной партии, ведущейся за пределами данного нам в ощуще­ниях мира. Скорее, речь идет о том, что, действуя в соб­ственных интересах, индивиды в итоге и формируют совокупностью своих поступков и высказываний более глобальные исторические смыслы, выходящие за рамки одной человеческой жизни. Таким образом, задачей ис­следователя становится не только достаточно коррект­ное описание взглядов конкретного автора или группы авторов, но и попытка более широкого обобщения, ко­торое позволило бы выявить в общественно-политиче­ских процессах не артикулируемые прямо и открыто, но вместе с тем выполняющие функцию аксиоматики ма­гистральные линии мысли. Сущность этих линий нель­зя сводить к разного рода «-измам», так как идеологии, движения и доктрины являются по отношению к такой аксиоматике лишь частностями, возникающими из по­требностей текущего момента и несущими отпечаток личных установок конкретных авторов. В этом смысле история идей — это не аккуратный каталог высказыва­ний по ряду отдельных вопросов, но попытка отследить и описать непрерывное взаимодействия между сложив­шимися культурными кодами (традицией) и теми фено­менами, которые из этой традиции возникают и которые ее видоизменяют. Природа традиции всегда лишь отча­сти носит интеллектуальный характер — прежде всего в ней находит отражение сам жизненный опыт инди­видов и групп, насущные проблемы и выработанные способы их решения. Надежды, устремления и страсти живых людей.

Однако само по себе существование некой традиции, лежащей в основании конкретных политических учений, не имело бы практически никакого значения, если бы эта традиция была одна. Вся сложность состоит в том, что единство такой традиции — черта, свойственная лишь максимально гомогенным обществам и во всяком случае совсем нехарактерная для европейской цивили­зации. И чем дольше существует цивилизация, чем бо­гаче содержание ее культуры, тем разветвленнее стано­вится древо интерпретаций этой культуры, тем сложнее и неоднозначнее система ее внутренних связей. Именно различия в аксиоматике у людей, живущих на одной и той же территории в одно и то же время, порождают возможность идейных конфликтов, не сводящихся к примитивной борьбе за актуальную политическую власть. Политические учения — это попытки облечения в рациональные термины базовых интуиций, присущих различным социальным группам. Другими словами, по­литические учения — это попытки проговорить вслух ключевое содержание традиции. Необходимость в этом проистекает, в частности, из потребности в легитима­ции власти одних людей над другими. Неудивительно, что рождение языка политической философии становит­ся возможным именно в древнегреческих полисах, где возникает представление о феномене свободы и недо­пустимости подчинения свободных людей чьей-то про­извольной власти. Легитимация иерархии в таком обще­стве осуществляется, по сути, только благодаря язы­ку — только он способен выстроить объяснительную модель, позволяющую примирить человека с господ­ствующим общественным устройством.

Вольно или невольно исследователь, обращающий­ся к истории идейных противостояний, сам становит­ся их участником, пусть и дистанцированным от них во времени и пространстве. Уже на стадии определе­ния круга изучаемых вопросов возможность включать и исключать объекты (персоналии, движения, концепты, события) дает автору серьезную власть, позволяющую соединять хаотично разбросанные точки фактов в ос­мысленные узоры, символические созвездия. Однако ни­какого иного способа осуществить эту познавательную операцию попросту не существует — «нейтральным» изложением материала является только сама жизнь, любое ее запечатление автоматически подразумевает акт фильтрации. Таким образом, то, на что претендует всякий позитивистский подход, — попытка изложить историю вопроса посредством объективных, нейтраль­ных описаний, «слепков» социальных фактов, — всег­да остается только претензией. Познание социальной действительности всегда имеет место в рамках опреде­ленного исторического контекста. А следовательно — любое историческое описание тем или иным образом вписывается в уже существующую сеть подобных опи­саний, которые в конечном итоге и представляют собой мышление общества о себе самом и о своем прошлом. Мы не можем, таким образом, сказать, что «позитивист­ский» подход способен остаться нейтральным, — та­ким он может быть разве что в сознании его адепта. Практическое его воплощение в любом случае выпол­няет социальную функцию, которая в своих предельных вариантах сводится к апологии действительности или ее осуждению. «Нейтральные» описания — это всего лишь такие способы представления действительности, которые не порождают конфликт с господствующими практиками комментирования прошлого, настоящего и будущего.

Мы полагаем, что всякий взгляд на историю заве­домо предполагает стремление увидеть в ней осмыс­ленность. Отказ от сведения истории к набору фактов влечет за собой потребность в изучении ее в рамках более высокого уровня абстракции — привнесении со­держания, не вытекающего из эмпирики, но делающе­го эту эмпирику доступной для осмысления. Поэтому можно говорить о том, что исследовательская гипоте­за возникает еще до фактов, ее подтверждающих, так как именно она и вычленяет эти факты из реальности, ищет встречи с ними. Гипотеза здесь понимается в мак­симально широком смысле, обозначающем интуиции исследователя не только методологического, но и по­литического характера. Автор никогда не приступает к исследованию с чистого листа, и интеллектуальная честность требует открытого признания этого факта. Интеллектуальная честность подобного рода зачастую становится объектом критики, так автор ставит себя под удар, откровенно признаваясь в своей ангажированно­сти. В качестве яркого примера из области популярной истории можно назвать «Цивилизацию» Кеннета Клар­ка, британского историка искусства, вышедшую на те­леэкраны в виде цикла документальных фильмов произ­водства ВВС в 1969 г., а вскоре изданную в виде книги. В этой работе Кларк продемонстрировал историю ис­кусства в виде истории величайших достижений чело­веческого разума, под которым подразумевался разум белых европейских мужчин. Более того, Кларк открыто признавал, что даже не в полной мере может объяснить, что именно он подразумевает под цивилизацией, однако считает необходимым противопоставлять ее варварству и защищать ее ценности. Неудивительно, что, несмотря на невероятную популярность работы, она в то же вре­мя подверглась ожесточенной критике за свою «пред­взятость».

Следует оговориться, что речь ни в коем случае не идет о признании субъективизма или релятивизма в качестве отправной точки или философского основания исследований. Совсем наоборот — мы говорим о стрем­лении к постижению объективной, предельной истины, которая в этом смысле может быть только одна, а значит, и верным суждением о ней может быть только одно. Исследователь вынужден заставлять историю говорить на его собственном языке, потому что в ином случае он по инерции воспроизводит чужое (пусть и наиболее распространенное или даже подкрепленное научным ав­торитетом) мнение, тогда как настоящая цель его — ис­тина. Релятивизмом следует считать как раз представле­ние о возможности «нейтрального» знания. В сердцевине своей признавая недостижимость идеала объективной ис­тины, эта позиция вместе с тем придает самой истине изменчивое содержание, зависящее от «степени иссле­дованности вопроса», «состояния научной дискуссии» и т. д. Такое знание (независимо от его институциональ­ного качества), не несущее угрозу фактическому миропо­рядку, выраженному в наборе господствующих мнений, является в конечном счете только пародией на самое себя, так как оно деятельно признает равноценность мнения и истинного порядка вещей.

Истина, в той мере, в которой она открывается ис­следователю, ставит перед ним морально-этическую задачу демифологизации status quo и переоценки того языка, на котором существующая реальность говорит о себе самой и о своем прошлом. Частью этого процесса освобождения от власти внешних факторов становится характерный для истории мысли прием конструирования линии интеллектуального наследования. Сама эта прак­тика является настолько повсеместно распространенной, что можно говорить о ней как о неотъемлемой части любого политического мышления. Так, средневековая Европа избирает античность в качестве своей колыбе­ли, выстраивая вокруг нее свою глобальную систему ценностей. Общечеловеческое значение этой потреб­ности в предтечах (в случае США — отцах-основате­лях) в сфере политических идей состоит в интуитивном представлении о том, что именно непрерывное истори­ческое развитие концептуального аппарата наделяет его носителя в настоящем правом влиять на реальность. Ин­стинктивный консерватизм общества выступает барье­ром для идей, не прошедших пока проверку временем. Поэтому такая интеллектуальная родословная — не ис­ключительная привилегия власти, но насущная необходи­мость для любого политического актора, претендующего на воплощение в жизнь своей программы. Интеллекту­альное и духовное наследие предков становится одним из ключевых факторов идейно-политической борьбы. На это прямо указывает, например, Макиавелли, оставляю­щий мало шансов добиться свободы тем политическим общностям, которые не ведут свое начало от героиче­ских основателей. Подобные родословные пронизывают всю историю политической мысли — либо в скромном виде более или менее явных отсылок и цитат, либо в более масштабных программах прямого присвоения достойных предтеч для своей системы взглядов.[1] Подоб­ные практики сами по себе являются опытами в области интеллектуальной истории. Степень вымышленности та­кого наследия не отменяет значение самого факта подоб­ной интерпретации прошлого. Мыслитель, приписывая древнему автору зачатки своих собственных идей, дает нам инструмент, помогающий выявить смысл, который он хотел бы вчитать в чужие тексты. Наш собственный поиск идейных истоков конкретной политической фило­софии является ровно той же самой операцией по уко­ренению идей в более широкий контекст и, следова­тельно, — формой их легитимации. Поскольку резуль­тат такого поиска заведомо обречен на ограниченность в силу невозможности его окончательной проверки, мы не столько выявляем связи, сколько конструируем их, выступая участниками политического процесса.

Формулирование идей, поиск их исторических пред­посылок и все сопутствующие этому активности носят децентрализованный характер даже в самых тотали­тарных обществах в силу того обстоятельства, что вся это деятельность осуществляется конкретными людьми. Поэтому говорить о господствующем типе мышления и языке описания можно не в смысле их общепризнан­ности (само это слово представляет собой замечатель­ный пример репрессивного лексикона). Под господству­ющим языком следует понимать просто совокупность тех идей и сопутствующих им речевых актов, истин­ность которых подкреплена механизмами принуждения конкретного социума. Однако триумф одной модели описания не ведет к исчезновению другой — никакие репрессии не могут устранить плюрализм языков. Этот плюрализм не является простым свидетельством разно­образия мнений по общественно-политическим вопро­сам. Он говорит об одновременном сосуществовании нескольких обществ, имеющих разную историю, со­ставленную при этом технически из одних и тех же событий. Пока система понятий выполняет свою функ­цию и не порождает опасных конфликтов, она остается одним из доступных субъекту инструментов обращения с реальностью. Господствующий язык, таким образом, это не обязательно даже статистически самый распро­страненный способ говорить о вещах — это просто тот способ, который в большинстве случаев социального взаимодействия находит поддержку репрессивных ин­ститутов.

Практически идеальным примером здесь выступает позитивное право, поскольку именно в юридической сфере вопросы языка наглядно и привычно для нас со­прягаются с применением или угрозой применения на­силия. И именно в праве все сложности и внутренние конфликты языка, оставаясь неразрешенными, требуют своего постоянного «снятия» через практики принужде­ния.[1] Современное право, существующее в рамках логи­ки Вестфальской системы национальных государств, ха­рактеризуется высокой степенью эксклюзивности — оно исторически стремится к вытеснению всех конкурирую­щих нормативных (а значит, и понятийных, языковых) систем из пространства экономической и политической деятельности граждан. Оно объявляет себя единственным по-настоящему легитимным языком, на котором может вестись разговор об обществе.[2] Легитимность, повто­римся, означает здесь в конечном счете только одно — монопольную возможность применения насилия. Однако насилие само по себе может быть инструментом пода­вления лишь внешних проявлений языка. Иначе говоря, с помощью судебной процедуры и приставов можно изъ­ять из моего владения и пользования земельный участок, но с их помощью невозможно заставить меня думать об этом участке как о непринадлежащем мне, а о при­мененном законе — как о надлежащем.1

  1. 1    Об этом см., например: Беньямин В. К критике насилия // Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ, 2012. С. 65-99; Agamben G. The Sacrament of Language: An Archaeology of the Oath. Stanford: Stanford University Press, 2011; Derrida J. Force of Law // Cardozo Law Review. 1989/1990. N11. P. 920-1045.
  2. 2    Как отмечал крупнейший современный теоретик юридиче­ского позитивизма Джозеф Раз, правовая норма есть не просто причина для определенного действия подвластных — это такая причина, которая ликвидирует саму возможность рассматривать ее как одну из причин. Эта причина становится первопричиной — т. е. для подвластного субъекта она вытесняет те основания, ко­торые лежат в ее собственной основе. См.: Raz J. Authority, Law, and Morality // Raz J. Ethics in the Public Domain. Oxford: Clarendon Press, 1994. P. 212-213.

Если насилие — это инструмент, позволяющий кон­кретному языку действовать в социальной реальности, то язык как таковой — это пространство, в котором сохраняются еще не реализованные возможности ра­дикальных трансформаций этой реальности. Именно поэтому любая устойчивая властная система, и особен­но — претендующая на свою суверенность, стремится бороться не только с формами физического сопротивле­ния своему господству, но и с попытками переоценки навязываемого понятийного аппарата и ревизии исто­рии. В конце концов, всякая ревизия истории — это всегда пересмотр легитимности существующих форм господства. Либерально-демократическая форма господ­ства сопротивляется своим историческим альтернативам не менее яростно, чем любая иная — тем более что де­монстративное самоограничение в репрессивных сред­ствах требует более тонких и изощренных методов идео­логической борьбы.2 Режимы, формально признающие плюрализм политических языков, вынуждены в еще большей степени опираться на те механизмы, которые Альтюссер объединил в понятии идеологических госу­дарственных аппаратов.[1]

В разное время и в разных обществах действующие нормативные регуляторы в большей или меньшей степени допускают проникновение в публичную жизнь альтерна­тивных моделей описания. Эта мера возможного сама по себе является крайне важным объектом для исследова­ния. Дело не только в том, что, изучая степень свободы в суждениях об обществе, мы тем самым узнаем нечто о сложившихся властных институтах, — более значитель­ным для истории идей является то обстоятельство, что в этой степени свободы мы можем обнаружить и кон­кретную связь между властными институтами и форма­ми мышления, которые они воплощают. Право в этом отношении выступает своего рода цементом, в котором остаются отпечатки не только политических (в смысле Realpolitik), но и сугубо интеллектуальных противостоя­ний соответствующего периода. Значительная степень инерции, присущая устойчивым правовым системам, спо­собствует фиксации этих противостояний. Этот феномен имеет значение для истории идей не только в методоло­гическом смысле, не только как почва для археологиче­ского поиска исчезнувших идей. Фиксация идей в норма­тивных текстах может быть механизмом, позволяющим поддерживать жизнь языков, понятийные и ценностные системы которых противоречат интересам господствую­щих социальных групп. Таким образом, политические теории и практики в каком-то смысле переживают тот срок, который отведен им текущим политическим про­цессом, и сохраняются для будущего — в том числе, возможно, и для будущего триумфа. Они превращаются в реки, ушедшие под землю, но не исчезнувшие совсем и только ждущие удачных обстоятельств для своего воз-

1 Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты госу­дарства (заметки для исследования) И Неприкосновенный запас. 2011. №3(77). С. 159-175. вращения. Собственно говоря, именно этому феномену во многом и посвящена настоящая работа.

Мы полагаем, что ряд на первый взгляд не связанных персоналий, течений мысли, движений, имевших место на протяжении американской истории, являются в дей­ствительности проявлениями одних и тех же интуиций об обществе и человеке, которые в силу политических при­чин оказываются оттесненными на периферию массового сознания, но тем не менее сохраняются и периодически проявляются в общественной жизни.1 Формы этих про­явлений могут быть разными: религиозные убеждения, политическая философия, правовые концепции, теории культуры и даже поэзия. Невозможно выстроить одну непротиворечивую доктрину, которая объединяла бы все эти проявления, — можно лишь вести речь о непрерыв­ном сопротивлении, которое они оказывают социальной инерции, стремясь воплотить в жизнь известную максиму Томаса Джефферсона о том, что Дерево свободы нужно поливать время от времени кровью патриотов и тиранов. То, что их объединяет, является продуктом собственно американской почвы — плодом специфических социаль­но-экономических и политических черт общественного развития, особого рода исторического эксперимента, став­шего возможным в силу уникального сочетания времени, места и демографической структуры британских колоний.

Забегая вперед, следует выделить несколько суще­ственных факторов, которые определяют особое зна­чение Соединенных Штатов Америки для интеллекту­альной истории радикализма. Именно в контексте аме­риканской государственности наши тезисы о праве как естественном консерванте для альтернативных языков и альтернативных историй проявляются наиболее ярко в силу сочетания чрезвычайного пиетета по отношению к ключевым историческим (и одновременно — норматив­ным) документам, таким как Декларация независимости и Конституция США, и сложного сплетения идеологиче­ских течений, которые эти документы в себе содержат. Порождаемые этим сочетанием конфликты, о которых будет идти речь в работе, сопутствуют всей истории Со­единенных Штатов и принимают самые разные формы — от идеологически обусловленного бумажного терроризма, незаметного внешнему наблюдателю (а часто и самим гражданам республики), до вполне реальных терактов, вооруженных столкновений с властями и, в самом ради­кальном варианте, гражданской войны. В этом смысле даже двухпартийная политическая система, производящая впечатление исключительно конъюнктурной фикции, от­ражающей лишь конфликт экономических групп, сим­волически воплощает в себе неразрешенные (и скорее всего — неразрешимые) идейные конфликты, возникшие еще в колониальном прошлом США, а отчасти — даже в перипетиях развития английской правовой системы.

Другим важным обстоятельством, выделяющим Со­единенные Штаты среди подавляющего большинства со­временных государств, является последовательное и на­стойчивое воплощение в жизнь свободы слова, гарантиро­ванной первой поправкой к Конституции. Нельзя сказать, что свобода слова тождественна равной представленности идей в публичном пространстве или их равному влия­нию на сознание населения. Ненасильственные механиз­мы вытеснения пагубных для существующего порядка идей, характерные для развитого индустриального капи­талистического общества, замечательно описал в своей знаковой работе 1964 г. «Одномерный человек» Герберт Маркузе, к тому моменту живший в США и прекрасно знавший реалии современной либеральной демократии.[1]

1 В 1940-е гг. Маркузе работал экспертом в Управлении стра­тегических служб, первой объединенной разведывательной струк­туре США.

Операционализация языка, устранение мышления об аль­тернативе посредством инструментов, предоставляемых рынком и массовой культурой, господство экспертного знания — все эти феномены отражают особые свойства фактически сложившегося капиталистического общества, угрозу которому представляют идеи любого рода, ста­вящие под сомнение ценности принципа производитель­ности.1 Однако, несмотря на эти мягкие механизмы контроля, а также постоянные попытки нейтрализовать действие первой поправки на локальном уровне (в частности, издаваемые академическими организациями положения о запрете тех или иных видов высказываний, campus speech codes), американская республика остается самой толерантной в отношении способов выражения идей и их содержания.[2] Это не означает, безусловно, что вся­кий взгляд на вещи может быть воплощен на практике.

Высказывание коммунистических идей само по себе не обращает в прах отношения собственности. Наоборот, это фактические отношения владения, пользования и рас­поряжения, находящие защиту в суде, верифицируют язык частной собственности. Однако именно свобода слова как часть актуальной политической традиции не позволяет властным группам бороться со своими идейными про­тивниками максимально агрессивными способами — или как минимум такая агрессия не оказывается будничной практикой. По этой причине относительной «безнака­занности» мысли Соединенные Штаты выполняют роль своего рода заповедника для идей, высказывание которых в любом другом современном государстве влекло бы за собой уголовное преследование.

Кроме того, не следует забывать и об огромных масштабах территории США, которые, в совокупности с высокой численностью населения и значительной сте­пенью социально-экономической и политической децен­трализованности, приводят к существенно меньшей сте­пени контроля государственной власти над индивидами и группами на локальном уровне, чем это характерно для стран Европы. Эта децентрализованность, о которой мы будем подробнее говорить непосредственно в работе, сама по себе во многом становится идеологемой, во­круг которой исторически разворачиваются масштабные баталии. Но именно она сегодня, как и в колониаль­ный период, позволяет носителям взглядов, вызывающих агрессивную реакцию со стороны властных структур, попросту скрываться, перемещаясь между штатами или уходя из городов в леса и горы.

Несмотря на то что любые идеи возникают в опре­деленных социальных, экономических и географических условиях, значение интеллектуальной истории, на наш взгляд, состоит не только в контекстуализации воззре­ний и объяснении их в рамках соответствующего типа рациональности.[1] Существует и другая, более масштаб­ная задача. Признавая невозможность нейтральной по­зиции исследователя, мы придаем форму исторической материи, а значит, и наделяем ценностным содержанием нашу деятельность. И в таком качестве она становится частью политического процесса, обогащает его, «возвра­щая вытесненное» пространство альтернатив. Забвение идей — это процесс, интенсификацией которого озабо­чена властная структура любого иерархически органи­зованного общества. Преследование по идеологическим мотивам — практика, которой посвящена изрядная доля законодательного массива почти любого государства, будь то буржуазного или социалистического. Задачей любого свободного человека в этих обстоятельствах становится защита идей, их оживление и реставрация. В условиях, когда повседневное реальное сопротивление властному насилию становится немыслимым или крайне затруд­нительным, возможность такого сопротивления должна оставаться хотя бы в языке. Сфера идей оказывается по­следним бастионом человеческого достоинства, а их со­хранение — долгом каждого поколения перед грядущими и данью уважения ушедшим.

Эта книга представляет собой попытку выявления логики развития воззрений, имеющих полное право именоваться американскими в том смысле, что они представляют собой продукты политической культу­ры, формировавшейся с момента образования первых британских колоний на восточном побережье Северной Америки. Мы стремились затронуть в работе именно те доктрины, которые отражают этот специфический опыт обживания Нового Света, и потому нас практиче­ски не интересовали течения, имеющие очевидно евро­пейское происхождение или носящие уже глобальный характер.[2] При этом речь пойдет о воззрениях ради­кальных, т. е. таких, которые несли в себе и продолжа­ют нести угрозу существующему властному порядку.

Скиннер, Джон Покок, Джон Данн и другие. См. их специальные работы о методологии, например: Pocock J. G. A. Virtues, Rights, and Manners: A Model for Historians of Political Thought // Political Theory. 1981. Vol. 9. N 3. P. 353-368; Skinner 0. Visions of Politics. Vol. I: Regarding Method. NY: Cambridge University Press, 2002.

Наша задача состоит не в подробном их описании — каждому из авторов, упомянутых нами, вполне может быть посвящена самостоятельная работа. Мы стреми­лись извлечь на свет и соединить в рамках одной сим­волической цепочки те идеи, которые, с одной стороны, могут законно претендовать и претендуют на свои «гражданские права» в истории американской республи­ки, а с другой стороны — наделены сегодня этой самой республикой маргинальным статусом. Нам представля­ется, что радикализм этих идей — не более чем есте­ственное продолжение радикализма самого американ­ского опыта. Опыта решительного разрыва с репрессив­ной реальностью в условиях, когда это кажется практически невозможным.


[1] К этому, в частности, сводят задачу интеллектуальной истории ключевые авторы так называемой Кембриджской школы: Квентин

[2] Так, например, мы рассматриваем анархо-индивидуализм, родоначальник которого Джозайя Уоррен разработал концепцию мютюэлизма раньше и независимо от Пьера-Жозефа Прудона, но не касаемся левого анархизма, принесенного европейскими эми­грантами XIX в.


[1] Маркузе Г. Одномерный человек. М.: REFL-book, 1994.

[2]      Любопытно отметить, что сам упомянутый Маркузе в идей­ном отношении вовсе не был сторонником свободы слова в смыс­ле, подразумеваемом первой поправкой, — в его известной рабо­те «Репрессивная толерантность» он прямо указывает на то, что нельзя давать равную с другими свободу мнения и высказывания тем, кого он считает носителями антигуманных, милитаристских и иных подобных идеологий. Эту позицию Маркузе не следу­ет сводить к издержкам марксистской склонности к диктатуре. Здесь мы сталкиваемся все с тем же закономерным стремлением к воплощению в жизнь только одного языка — в данном слу­чае языка Просвещения. Маркузе, таким образом, попросту от­казывает, например, фашизму, национал-социализму, да и совре­менной либеральной демократии в праве считаться разумными альтернативами, а значит — ив праве считаться политическими языками, которые следует защищать от растворения в плавильном котле капитализма. В этом следует видеть как раз историософские представления Маркузе, спорить с которыми бессмысленно. Для того чтобы отказывать другим языкам в праве на существование, не обязательно быть именно марксистом, это можно делать ис­ходя из любой политической парадигмы. См.: Marcuse Н. Repres­sive Tolerance И A Critique of Pure Tolerance I ed. by R. P. Wolff, B. Moore, and H. Marcuse. Boston: Beacon Press, 1965.


[1] Морис Мандельбаум писал: «Не связанный в хронологиче­ском смысле набор событий может быть тем не менее справедливо рассмотрен как имеющий достаточную степень единства и после­довательности для того, чтобы быть подходящим объектом истори­ческого исследования» (MandelbaumМ. The History of Ideas, Intel­lectual History, and the History of Philosophy // History and Theory. 1965. Vol. 5. P. 54).


[1]      Классическим примером выступает «Антигона» Софокла, сюжетная канва которой построена именно на существующей воз­можности личного сопротивления языку власти (в данном слу­чае — через обращение к идее нечеловеческой справедливости и нечеловеческих же законов). См.: Софокл. Антигона И Софокл. Драмы. М.: Наука, 1990. С. 124-168. Трагедия замечательна тем, что обнаруживает эту парадоксальную неэффективность насилия в деле устранения иных языков — устранимыми оказываются лишь их носители. Любое властное повеление, таким образом, всегда может оказаться проваленным перформативным высказы­ванием. О перформативах см., например: Austin J.L., Urmson J. ОHow to Do Things with Words. The William James Lectures Delivered at Harvard University in 1955. Oxford: Clarendon Press, 1962.

[2]      Стоит оговориться, что такое самоограничение в либераль­ных демократиях существует только до критического момента. Российскому читателю не составит труда вспомнить яркий пример столь же демонстративного отказа от всяких ограничений во вре­мя событий 1993 г.


[1] В случае США борьба идет чаще всего за право причислять к своим идейным предкам отцов-основателей республики и пре­жде всего — Джефферсона.


[1] Вместе с этим вслед за Лео Штраусом мы отвергаем и исто­рицизм, утверждающий, что все человеческие идеи и убеждения носят исторический характер и потому обречены на исчезновение. Однако, как замечает Штраус, и сам историцизм является только концепцией, а следовательно, логически он либо сам имеет только преходящее значение (и потому не может претендовать на универ­сальность), либо попросту неверен.


[1]      The History of Ideas. An Introduction to Method. London: Barnes & Noble Books, 1983. P. 3.

[2]      Эрик Фёгелин называл этот подход к истории «диктатурой современности».

[3]      Такое отношение к истории идей (в частности — приме­нительно к необходимости изучения Конфуция) лаконично сфор­мулировал Эзра Паунд в названии своей работы “Make it New”.